Она не приготовила завтрак, зато она испечет роскошный праздничный торт, отутюжит самую красивую скатерть, поставит в центр стола огромный букет цветов (роз?), а вокруг разложит подарки. Она искупит свою вину.

Сейчас она прочтет еще одну страничку. Всего одну — просто чтобы прийти в себя, — и сразу встанет.

Как хорошо! Будто окунаешься! Так бывало всегда, когда под слабенький писк петель, который у нее и сейчас в ушах, она растворяла в Бортоне стеклянные двери террасы и окуналась в воздух. Свежий, тихий, не то что сейчас, конечно, ранний, утренний воздух; как шлепок волны; шепоток волны; чистый, знобящий и (для восемнадцатилетней девчонки) полный сюрпризов; и она ждала у растворенной двери: что-то вот-вот случится — она смотрела на цветы, деревья, дым оплетал их, вокруг петляли грачи; а она стояла, смотрела, пока Питер Уолш не сказал: «Мечтаете среди овощей!» Так, кажется? «Мне люди нравятся больше капусты». Так, кажется? Он сказал это, вероятно, после завтрака, когда она вышла на террасу. Питер Уолш. На днях он вернется из Индии, в июне, в июне, она забыла, когда именно, у него такие скучные письма; это слова его запоминаются; и глаза; перочинный ножик, улыбка, брюзжанье и, когда столько вещей безвозвратно ушло — до чего же странно! — кое-какие фразы, например про капусту.

Она глубоко вздыхает. Как же это красиво! Насколько же это лучше, чем… да почти все на самом деле. Будь мир другим, она бы только и делала, что читала. Но в нынешнем сумасшедшем мире нет места для лени. Слишком многое было поставлено на карту, слишком большая цена заплачена, слишком много жизней отдано. Всего пять лет назад думали, что Дэн тоже погиб под Анцио, и, когда два дня спустя выяснилось, что погиб не он, а какой-то несчастный мальчик из Аркадии (его полный тезка), возникло чувство, что он воскрес. Казалось, что он, такой же добрый и открытый, как прежде, все так же пахнущий самим собой, вернулся из царства мертвых (все слышали тогда эти жуткие рассказы об Италии, Сайпане и Окинаве, о японках, убивавших собственных детей и кончавших с собой, лишь бы не попасть в плен), и, когда он вернулся наконец, в родную Калифорнию, его встречали с еще большим воодушевлением, чем простого героя. Он (по словам его собственной встревоженной матери) мог заполучить тогда любую самую популярную городскую красотку, любую жизнерадостную девушку, но из-за какого-то смутного и, возможно, болезненного душевного выверта начал ухаживать за старшей сестрой своего лучшего друга, поцеловал ее и в конце концов, сделал ей предложение. Его избранница была запойной читательницей с несколько чужеземной внешностью, римским носом и темными, близко посаженными глазами. Ее никто никогда не домогался и о ней никто никогда не заботился; обычно ее просто оставляли одну — читать. Могла ли она ответить «нет»? Могла ли отвергнуть красивого, доброго парня, почти члена семьи, воскресшего из мертвых?

И вот из Лоры Зельски, нелюдимого книжного червя, она превратилась в Лору Браун.

Одну страничку, решает она, всего одну. Она еще не готова; действия, которые ей предстоят (надеть халат, причесаться, выйти на кухню) по-прежнему кажутся слишком призрачными, слишком странными. Она еще минутку полежит в постели. Она просто подарит себе еще немного времени. Она чувствует, как в груди нарастает особое чувство, будто накатившая волна мягко подхватывает ее, выброшенную на мель обитательницу моря, и из мира сокрушающей силы тяжести возвращает в родную стихию, вздымающуюся и опадающую соленую воду, в сверкающую невесомость.

Она застыла на тротуаре, пережидая фургон. Прелестная женщина, подумал про нее Скруп Певис (он ее знал, как знаешь тех, кто живет рядом с тобой в Вестминстере); чем-то, пожалуй, похожа на птичку; на сопку; сине-зеленая, легонькая, живая, хоть ей уже за пятьдесят и после болезни она почти совсем поседела. Не заметив его, очень прямая, она стояла у перехода, и лицо ее чуть напряглось.

Потому что, когда проживешь в Вестминстере — сколько? уже больше двадцати лет, — даже посреди грохота улицы или проснувшись среди ночи, да, положительно — ловишь это особенное замирание, неописуемую, томящую тишину (но, может быть, все у нее из-за сердца, из-за последствий, говорят, инфлюэнцы) перед самым ударом Биг-Бена. Вот! Гудит. Сперва мелодично — вступление; потом непреложно — час. Свинцовые круги побежали по воздуху. Какие же мы все дураки, думала она, переходя Виктория-стрит. Господи, и за что все это так любишь, так видишь и постоянно сочиняешь, городишь, ломаешь, ежесекундно строишь опять; но и самые невозможные пугала, обиженные судьбой, которые сидят у порога, совершенно отпетые, заняты тем же; и поэтому-то, бесспорно, их не берут никакие постановления парламента: они любят жизнь. Взгляды прохожих, качание, шорох, шелест; грохот, клекот, рев автобусов и машин; шарканье ходячих реклам; духовой оркестр, стон шарманки и поверх всего странно тоненький визг аэроплана — вот что она так любит: жизнь; Лондон; вот эту секунду июня.

Как, недоумевает Лора, мог человек, написавший такое, а главное, почувствовавший такое, решиться на самоубийство? Что же это происходит с людьми? Собравшись с духом, как если бы она готовилась нырнуть в ледяную воду, Лора захлопывает и кладет книгу на ночной столик. Разве она не любит сына или мужа? Конечно, любит. Сейчас она встанет и будет веселой.

По крайней мере, думает она, круг ее чтения — не какие-нибудь детективы или любовные романы. По крайней мере, она развивает свой интеллект. Сейчас она читает Вирджинию Вулф, подряд, книгу за книгой, и потрясена этой женщиной, ее блеском, ее своеобразием, ее бездонной печалью и тем, что, несмотря на свой дар, она все-таки положила камень в карман пальто и вошла в реку. Лоре нравится думать (это один из ее самых больших секретов), что и в ней самой тоже есть искра незаурядности, толика величия, хотя она сознает, что подобные сладкие подозрения как некие маленькие бутоны живут чуть ли не в каждом человеке, живут и так и умирают не раскрывшись. Толкая тележку в супермаркете или сидя под феном в парикмахерской, она спрашивает себя, а не думают ли и все другие женщины примерно то же самое: вот великая душа, познавшая скорби и радости, вот женщина, которой полагалось бы находиться совсем не здесь, добровольно занимается такими обыденными и, в сущности, такими дурацкими вещами: выбирает помидоры, сушит волосы в парикмахерской, ибо в этом ее долг и творчество. Потому что мир устоял, война закончилась, и наша задача — заводить семьи, рожать и растить детей, создавать не просто книги или картины, а новую, гармоничную вселенную, в которой детям должна быть обеспечена безопасность (если не счастье), а мужчинам, пережившим немыслимые ужасы, сражавшимся храбро и умело, — светлые гостиные, запах духов, крахмальные скатерти, салфетки.

Как хорошо! Будто окунаешься!

Лора вылезает из кровати в белое, жаркое июньское утро. Она слышит, как ее муж хлопочет внизу. Алюминиевая крышка целуется с краем кастрюли. Лора берет халат (шениль цвета морской волны), и в комнате возникает коренастый стул — толстенький, только недавно обтянутый плотной бугристой тканью цвета сомон, простеганной шнуром, с оранжево-розовыми пуговицами, образующими ромбовидный узор, и каймой по краю. Один, без халата, поблескивая своей новой яркой обивкой, стул этим солнечным июньским утром, похоже, сам удивлен, что он стул.

Лора чистит зубы, причесывается и спускается вниз. За несколько ступенек до конца лестницы она замирает и прислушивается. Ее вновь охватывает смутное, похожее на сон чувство (причем усиливающееся), что она стоит за кулисами и вот сейчас ей нужно будет выйти на сцену играть в пьесе, которую она почти не репетировала и для которой совершенно неподходяще одета. Да что же это такое, недоумевает она. Ведь на кухне всего-навсего ее муж и маленький сын. Единственное, чего они от нее хотят, — это чтобы она была рядом, ну и, конечно, любила их. Она подавляет желание потихоньку шмыгнуть назад в постель, к книге. Подавляет раздражение, которое вызывает у нее голос мужа, что-то объясняющего Ричи (когда натираешь картофель на терке, бывает похожий звук). Она преодолевает три последние ступеньки, пересекает узкий холл и входит в кухню.